сильнее и намного страшнее. Ночами я говорю с ней немыми словами внутри своей головы, а днем, бросив все, еду попутной машиной сюда и встречаю автобусы. Я знаю», – и тут его голос стал безумно звонким, и он поднял сухую, выжженную солнцем руку жестом пророка, – «она приедет снова, сойдет с автобуса и мы обнимем друг-друга, чтобы никогда более не расставаться. Я знаю!»
Я глядел на Измаила, щурясь от сильного предзакатного солнца. Он был безумен в своей огромной, сильной как смерть, любви, лежащей на его сердце печатью. Он не понимал, что жалок, что та женщина презирает его за то, что в России было принято считать немужским поведением, но я видел в нем безумного поэта древности, готового ради любви своей убить себя самого, и не видящего простого решения, ясно видного приземленному человеку сегодняшнего мира. Он был страшен – но такая всепоглощающая любовь звучала в надтреснутом его голосе, такая боль пронзала его тело, что мне было не по себе.
«Знаете,» – сказал ему я, – «Измаил… Вам стоит успокоиться. Найти себе другую женщину. Или другим делом заняться. Вы же не работаете, еду вам из милости здесь подают. Нехорошо это!»
Он посмотрел на меня с усмешкой.
«Не могу, почтеннейший. Она приедет. Скоро приедет. Я так знаю!»
Собеседник мой крепко пожал мне руку и побежал в сторону парковки – туда заезжал белый красивый автобус с надписью «Dead sea tours».
«Так он каждый день сюда приезжает», – заметил официант-араб, – «и чего ждет, не знаю. Больной он человек, пропащий, маджнун».
И с этими словами он налил мне чашечку крепкого кофе с кардамоном и принес стакан холодной воды. А Измаил на парковке пристально всматривался в выходящих из автобуса туристов, и все так же, как раньше, опускалось за Иудейские горы усталое солнце.
День пятничный отцветает…
День пятничный отцветает, подобно осеннему листу, желтеет и падает, неслышно, невидимо, вот он висел в воздухе на ветке, а вот уже лежит на земле.
Гаснут дневные шумы, воздух становится густым и теплым – запах снеди разносится в нем, по дворам, где старые деревья, да дети играют в прятки, по улицам, где отзвенели трамваи и не гудят автобусы, где редкий автомобиль проскакивает, стремясь до субботы успеть домой.
С лязгом падают жалюзи последней открытой лавочки, мертвое ржавое железо хранит ее вкусности до следующей недели, недовольный араб выметает бумажки от конфет, старые газеты и прочий хлам, скопившийся за день.
Я иду в синагогу, странный, худой, неверно одетый человек. И рубашка у меня пестрая, из благотворительного склада, и шляпы у меня нет, и кипа вязанная, не черная, неправильная такая кипа, но я стараюсь. Стараюсь четко печатать шаг вровень с солидными мужчинами в черном. От них пахнет табаком и стиральным порошком, некоторые знают меня в лицо и ласково улыбаются мне, некоторые шутливо грозят пальцем, мол, не по чину мундирчик у тебя, студент.
Да, я студент еврейского университета в Иерусалиме. Я уже два года в Стране, учусь и ловлю жизнь широко раскрытыми глазами и руками. Да, я вешу всего 60 килограммов, и мои ребра можно посчитать. Я учусь с утра до ночи, ворочая обоженными кислотами пальцами страницы фолиантов на английском, засыпаю над капающей бюреткой, вместо того, чтобы титровать раствор двухосновной кислоты, урываю минуты сна в переменах между лекциями на душистой траве Гиват-Рама[3], где рядом в причудливых позах лежат мои друзья и подруги по курсу, но я не гляжу на них. Мне хочется спать и есть, я жду с нетерпением, когда придет пятница, любимый мой йом-шиши[4], в который я работаю. Знаете, кем я работаю? Я гордый работник метлы и швабры. Убираю подъезды в ортодоксальном иерусалимском районе, на улице со смешным названием Сороцкин, где еще крепкий нестарый дом, с кучей подъездов, скамейками, на которых сидят гордые мамаши с колясками, и огромной поземной автостоянкой, которую я выскребаю метлой и мою из шланга. А какие разнообразные мусорные штучки валяются на этой автостоянке! И одноразовые, со всем содержимым, использованные памперсы, и детские поломанные игрушки, старый велосипед без колеса, ручка от двери, туалетная бумага… уф, чистая, потрепанная, потерявшая вид, туфелька. Но мне хорошо платят, я, можно сказать, миллионер… а ведь мне надо купить квартиру вместе с отцом. И мы откладываем, откладываем, откладываем… копейка к копейке, агора к агоре. Хумус и питы, овощи с рынка «под конец продажи» за бесценок – и растет на счету та сумма, за которую будет куплена первая квартира.
Все началось с ее сына.
Мальчик лет пяти сидел на ступеньках, в его маленьких аккуратных руках покоилась огромная книга, в которой не было ни одной картинки. Мальчик читал сосредоточенно, не замечая потоков льющейся по ступеням мыльной воды – я гнал ее шваброй сверху, сопя и ухая, как дровосек, при каждом взмахе швабры.
– Мальчик, мальчик, вода! Двигаться! – крикнул я ему на тогдашнем моем иврите. Мне было легче произнести фразу, типа: «Осаждение меди из раствора медного купороса путем электролиза последнего платиновыми электродами при энном напряжении электрического тока». Я до сих пор говорил с торговцами на базаре фразами вроде: «Дайте мне, будьте добры…», «Не будете ли любезны», взамен надо мной смеялись, добродушно, но меня это задевало. И тогда, презрев иврит университета, я начал говорить неопределенными глагольными формами, путая роды и отчаянно раскатывая букву «хет». Меня тут же стали понимать, хотя удивленно смотрели на мои старые советские очки с огромными уродливыми стеклами, отчаянно соображая, откуда у «русского» такие хорошие гортанные «хет» и «айн». Понял меня и мальчишечка, сидевший на пути у потоков грязной воды. Он привстал с лестницы и стал в сторонке, безучастно наблюдая, как водяные струи обтекают его крепкие и грубые ботинки.
– Чего за книга? – спросил я с участием.
– Это Тора с комментариями Раши, – дружелюбно произнес мальчик, – хотите, господин, учиться вместе со мной?
Заинтересованный, я спросил, сколько мальчику лет. Оказалось – пять. Он жил в квартире номер 7, и была у него сестра, младше его, и мама. А папа – как рассказал мне мальчик – умер. И живет в лучшем мире, потому что был праведником и хорошо знал Тору.
У меня у самого совсем недавно умерла мать. Я рассказал об этом мальчику (его звали Моше), и тот удивительно спокойно и лаконично утешил меня, рассказав мне о приключении души в этом и будущем мирах, о том, что мир есть узкий мост, и не надо бояться его перейти, о том, как души праведников отдыхают от работы рядом с Господом. Я не все понял, откровенно говоря, потому что мозг мой был привычен к формулам, английским текстам статей, графикам и компьютерным программам для их построения. А Моше, рассказав мне о душах, и став моим проводником из пустыни египетской к Горе Синай, каждую пятницу беседовал со мной на лестнице – недолго, но с достоинством, и выносил мне на одноразовой тарелочке кусок кугеля, или фаршированной рыбы.
На еду я набрасывался с жадностью. Она пахла домом, уютом, женскими нежными руками, которые ее приготовили. Для меня, точившего вареную картошку да дешевую колбасу, такая нехитрая субботняя еда становилась манной небесной. Я восторженно глядел на своего маленького товарища, как глядели евреи три с половиной тысячи лет назад на самого пророка Моше-Рабейну. Как-то во время нашей беседы дверь его квартиры под номером «7» распахнулась и оттуда выглянула шаловливая белокурая Ривка, сестра, а потом на лестничную площадку вышла и мама, и позвала меня вовнутрь.
Мне было немного неудобно – в своих высоких грязных ботинках, засмальцованных джинсах и клетчатой рубахе я походил на ковбоя-бродягу, или на батрака с американской фермы.
– Ты часто говоришь с моим сыном, а он с плохими людьми разговаривать не станет, – улыбнулась мне хозяйка, – меня зовут Рахель. А тебя?
Я представился. Мне было немного конфузливо – двадцатилетний студент с растрепанными вихрами, я, наверное, выглядел ужасно. А Рахель… она была необыкновенной красавицей!
Знаете этот тип благородной еврейской